– Non ignoravi me mortalem genuisse (Я знал, что рожден смертным).
«Он был вполне спокоен и ясен духом, – записывает Эккерман через месяц.
– Мы говорили о многом; о сыне он не вспомнил ни словом».
А через три дня после этой записи Гёте вдруг заболел кровотечением, «потерял шесть фунтов крови, что при его 80-летнем возрасте весьма серьезно».
Боялись, что не выживет, но «его удивительное сложение и на этот раз одержало победу». Начал быстро поправляться и, лежа в постели, уже работал над второю частью «Фауста».
«Моя единственная забота – поддержать физическое равновесие; остальное пойдет само собою… Тому, кто твердо начертал путь для воли, нечего много беспокоиться. Вперед… вперед по могилам!»
Если это бесчувственность, то такая, как у солдата, который в пылу сражения не чувствует раны.
Под мертвым камнем живое сердце страдает, истекает кровью так же, как наше, только умеет не по-нашему терпеть и молчать.
В его писаниях живое сердце каменеет, мертвеет к старости: в его беседах – обратный путь, к живому от мертвого. Вот почему для познания Гёте разговоры с Эккерманом – книга единственная. В них то, чего нет в его писаниях: слова, которые могут быть сказаны, но не написаны.
Эккерман – человек маленький. Рассказ его о жизни и творчестве Гёте – рассказ божьей коровки об орлином полете. Разговор великого с маленьким; но в том-то и величие солнца, что оно отражается и в малейшей капле воды.
Если бы человек неверующий спросил меня, какую книгу прочесть, чтобы найти смысл жизни, – я указал бы ему на разговоры Гёте. Это самая здоровая и самая целебная из книг. Лучшее лекарство для самоубийц: может быть, многие отложили бы пулю и яд, если бы прочли эту книгу как следует.
«Истину удобно сравнить с алмазом, от которого лучи расходятся не в одну, а во многие стороны», – говорит Гёте. Ни у кого лучи истины не расходились, не множились так, как у него. Отсюда – неисследимость его, непознаваемость, как самой природы. Когда мы думаем сказать о нем что-нибудь, мы ничего не говорим. «О Шекспире нельзя говорить: все будет мало», – заметил он однажды. Кажется иногда, что по той же причине нельзя говорить и о самом Гёте.
Критические лоты, сколько бы ни опускались в это море, не доходят до дна. Что, если нет вовсе дна? Ни низа, ни верха, ни глубины, ни высоты. Бездонность, безбрежность, как в том страшном царстве Матерей, куда Мефистофель приглашает Фауста:
Versinke denn! Ich könnt auch sagen: steige!
’s ist einerlei.
Опустись же! Я мог бы сказать: подымись!
Это все равно.
По природе своей он человек действенный. Но для действия нужна точка опоры, – а какая же опора в безбрежности, бездонности? Чтобы сделать что-нибудь, надо хотеть чего-нибудь. Чего же он хочет? Всего. Не слишком ли это много для сил человеческих? Созерцание должно ограничиться, сузиться, заостриться в острие воли, чтобы перейти в действие. «Величайшее искусство, – говорит Гёте, – суметь ограничить и уединить себя». Этого-то искусства у него самого не было. «Я много потерял времени на вещи, которые не относятся к моему прямому делу». – «Я все больше понимаю, что значит быть действительно великим в одном деле».
Бывали минуты, когда ему казалось ничтожным все, что он сделал. Вся его жизнь – не действие, а только стремление, подготовление к действию. Начинал и не кончал; делал, но не сделал. В этом главная мука его, неимоверная усталость, вечное вскатывание Сизифова камня.
В безбрежности, бездонности – одна только мель, где опущенный лот почти сразу касается дна. Эта мель – общественность.
Он вышел из революции, так же как Наполеон; она породила обоих, и оба от нее отрекаются. Тут вечный спор «отцов и детей». На небе Кронос пожирает детей своих; на земле дети пожирают отцов своих.
«Люди будут непрестанно колебаться то в ту, то в другую сторону, и потому одна часть будет страдать, а другая – благоденствовать, и не будет конца борьбе… Самое разумное – держаться того дела, для которого рожден… Либералы могут говорить… Но роялистам, у которых власть в руках, речь не к лицу. Им следует двигать войска, рубить головы и вешать… Я всегда был роялистом».
Гёте, благоволящий смертную казнь, – такое плачевное зрелище, что хочется пройти мимо, закрыв глаза.
«К чему нам излишек свободы, когда мы не можем им воспользоваться? – недоумевает он. – Мещанин столь же свободен, как и дворянин, пока держится в известных, предназначенных ему Богом пределах».
Ну, на этом нас не поймаешь: освящение рабства именем Божьим – самое древнее и гнусное из всех кощунств.
Благословляет и смертную казнь слова. «Необходимость возбуждает ум; вот почему мне нравится ограничение – свободы печати». Цензура возбуждает ум, как розга кровообращение. На это можно только ответить: пусть тот, кто думает так, сам ляжет под розгу.
Да, все это мелко, и если бы речь шла не о Гёте, то надо бы сказать: пошло. Тут в его ясновидении какая-то слепая точка. Кажется, он это и сам чувствует.
«Говорят, что я государев холоп… что я не друг народа. Конечно, я не друг революционной черни, которая выходит на разбой, убийства и поджоги… Я ненавижу всякий насильственный переворот… Все насильственное, всякие скачки мне противны, потому что они противны природе».
Нет, не противны, – мы уже теперь это знаем. Постепенности, непрерывности недостаточно для того, чтобы объяснить закон эволюции; нужно допустить и другой, смежный закон – прерывности, внезапности, катастрофичности, – то «непредвидимое» (imprévisible Бергсона), что в стихии общественной называется революцией.
В революции Гёте не узнал «демонического», что было ему так понятно и родственно в других областях; не узнал Духа Земли во времени, которого так хорошо знал в вечности.